Дикая планета

Дом Дракона
Слэш
Завершён
R
Дикая планета
автор
Описание
Люцерис прибывает на далёкий полуостров Старой Валирии, дабы возобновить работу давно покинутого маяка, где сталкивается не только с легендами о великом Роке, но и со своими собственными страхами.
Примечания
Старая история, которую я не смогла закончить, пока не окунулась во вселенную Мартина. Канона тут мало, ООС по желанию, т.к. все персонажи терпят метаморфозы в жизненных обстоятельствах, возрасте и родственных связях.
Посвящение
Mr.Culper за труды. Также, оставляю старые посвящения, поскольку сама идея зародилась во времена, когда мы были близки: Полине, Tulluan, Nil.Admirari. И всем, кто собирается это прочесть. Признательность urfrauchen__ за помощь в вычитке.
Содержание Вперед

Фрагмент 3.

Штормило. Вздымались волны тёмного океана, иногда внушая страх. Они плавно поднимались и так же мягко опускались. И небо, и океан выглядели одинаково блекло-синими, как будто находились по другую сторону огромного фильтра. Каменистый берег был заполнен морским сеном — совсем недавно была буря. Люцерис закурил, наблюдая за чайками. Они парили под самыми тучами, грузно нависшими над островом. Зло кричали и налетали голодной стаей на рыбу. Их становились всё меньше и меньше; казалось, словно со смертью одной птицы погибали и все остальные. Маяк продолжал гудеть. Его зов разносился повсюду, летел вдаль и растворялся в чёрной полосе горизонта. Луч света рассеивался, не доставая туда. Как пусто здесь было. Как одиноко. Ни жизни, ни будущего. Только нереальность происходящего. Поначалу Люцерис думал, что не сможет: нести вахту, следить за маяком, жить с Эймондом. Находиться тут, вдали от всех. Он будто разучился всему, кроме испытывания чувств. Его рубеж — это холод, голод и мечты. Видеть то, чего нет, стремиться к тому, чего не существует — это нормально. Осознавать, что у другого человека рубеж отличается — тоже. У Эймонда были книги, у Люцериса — найденные письма. Дневник. Пожелтевшие записи, таблицы, в которых размазанные чернила стёрли координаты. Ключ от того сундука нашёлся несколькими днями позже: он словно притаился среди бесчисленных запыленных фолиантов. У Эймонда была махорка с сизым дымом, у Люцериса — крепкий табак, привезённый с другого конца света. У Эймонда была внутренняя ненависть, у Люцериса — глухая боль. Вместо неё должна была быть любовь, о которой говорилось на страницах сказок. Её не было. Она не существовала в этом мире, где они жили; они — это он и Эймонд. Люцерис втайне говорил «мы», и никогда — «он и я»; Эймонд не говорил ничего, но в его взгляде читалось нечто твёрдое, такое же, как и в словах Люцериса. Краткие беседы, тихая игра в потрёпанные карты, скромный ужин. Они поддерживают огонёк жизни своими руками — полуостров дышит, пока есть те, кто готов давать ему кислород. Бывает так, что чайки пропадают. Они кружат низко над гладью воды, а потом взлетают вверх и — исчезают в кучерявых облаках. В такие моменты океан перестаёт волноваться. Бледнеет небо, ветер теряет свои силы, но маяк... Он всё так же поёт. Люцерис вошёл в дом. Повесил влажное пальто, вытер грязные сапоги. В зеркале на него смотрел другой человек — не он. Эймонд стоял сзади, в дверном проёме: с хмурым лицом, внимательным взглядом и сложенными руками на груди. — Уж в порядке ли ты? — спросил он, продолжая смотреть на отражение: его и Люцериса, застывшего восковой фигурой. — Нет. Совсем нет, понимаешь, я чувствую себя паршиво, — с утвердительной интонацией ответил Люцерис и развернулся. Пасмурная погода превращала день в ночь. Свет из окна падал на Эймонда так, что тот становился чёрной насыщенной тенью. — А есть причина? Причины не было. Никто не назовёт её основательной, если сказать, что всё дело в пустоте. Она была везде: в груди, в океане, на полуострове. Эймонд повёл плечами. Он был спокойным и без тени улыбки. Неживое лицо. Разбить бы эту маску. — Принеси несколько рыбин, я приготовлю ужин. Люцерис хотел сказать, что больше ничего не осталось — чайки умирали от голода, как и он. Берег был пустынным, пахнущим солью, со скользкими камнями и тяжёлым песком. Но вместо этого сказал: — Спасибо. И слегка улыбнулся.

***

Эймонд не любил вспоминать своё детство. Оно было; оно давно минуло. Как-то Люцерис спросил его о нём, не получив никакого ответа. Отвечать что-либо было сложно, потому что в памяти всё вращалось цветным калейдоскопом. Но застывал так или иначе сплошной монохром. Там был запечатлен дилижанс, который выехал из дрожащего коридора ярко-красных скал. Он углубился в рисовые плантации, одинаковые и бесконечные, и тогда свежесть перестала ощущаться в воздухе. — Лучше возьми накидку, — сказала женщина. — А то тебя может продуть. Мальчик попытался развернуть ткань, но не вышло — она была слишком объёмной и он лишь запутался. Кроме них в салоне никого больше не было. Скрип колёс отвлекал от тряски из-за размытых дорог, их то и дело опасно накреняло вбок. Мальчик взял букет цветов, и пересел ближе к матери. Её веки были прикрыты, а лицо выражало полное спокойствие. Это походило больше на умиротворение, какое обычно испытывают люди, находясь где-то на природе. Она была, как и её сын, в строгом и бедном трауре. Наряд ей неприлично шёл: когда они ещё стояли во дворе, мужчины, сидящие под навесом за кружкой эля, цепко провожали взглядом фигуру вдовы и мальчика, держащего цветы в руках. Как будто вместе со смертью кого-то к ней пришла та самая элегантность, о которой принято говорить между дамами. Женщина свесила голову, задремав. На её коленях лежала незаконченная канва с вышивкой. Незадолго до полудня началась жара. Для пополнения запаса воды их дилижанс остановился на десять минут поблизости с трактиром. Снаружи, в таинственном молчании плантаций, тени были необыкновенно чистыми. Дальше повозка двинулась, уже не набирая большой скорости. Два раза она останавливалась в одинаковых деревушках, деревянные дома которых были выкрашены красной краской. За последней из них, на иссушенной равнине, плантаций уже не было. Женщина проснулась как раз тогда, когда дилижанс начал въезжать в городок, миновав стальной мост. Она причесалась и сказала сделать то же самое сыну. В это время кобылы заржали, и повозка начала замедлять свой ход. За фацетными стёклами показалась площадь с обветшалым помостом. На нём не было ни одного человека. — Эймонд, — позвала мать, забирая гребень. — Помни, что ты не должен плакать. И не мни цветы, они и так уже увяли. Эймонд с тоской посмотрел на букет: лепестки и правда осыпались. Ткань, в которую он был обёрнут, была влажной от ладоней — практически за весь путь он так и не выпустил из рук сорванные розы. Через окошко врывался сухой обжигающий ветер. Послышался возглас кучера, и повозка остановилась. Городок плавал в зное. На противоположной улице была открыта таверна, служившая местом и для игры в шахматы, и для танцев по вечерам, когда жара спадала. Из какого-то дома доносилась приглушённая музыка — по-видимому, там играли на лире. Женщина с мальчиком пересекли мостовую, булыжник которой уже начал разрушаться, и вышли на тротуар, в тень. Был почти полдень. В это время дня городок, придавленный к земле оцепенением сна, предавался сиесте. Торговые лавки, учреждения, и духовная семинария закрывались, когда солнце пересекало шпиль дворца, и открывались лишь незадолго до ранних сумерек, когда возвращался почтовый дилижанс. Кроме таверны также работала кузница, находящаяся недалеко от центральной площади. Жителей городка не было видно, а сам он походил на декорацию: чистый, приятный глазу, но такой же унылый, как и все предыдущие деревушки. Стараясь идти в тени, Эймонд с матерью зашагали по главной улице. Воздух дрожал над горячей землёй, напоминая витраж. Они направлялись прямо к септе, построенной ещё до завоевания Эйгона Первого. Привязанные к балкам знамени ходили рябью, когда дул ветер. Черепица крыши переливалась на солнце, как чешуя. Храм утопал в зелени, и казалось, будто весь центр тени был сосредоточен именно здесь. Мать постучала кольцом по двери и повторила ещё раз, когда ей никто не открыл. Внутри послышался скрип половиц и шарканье ног. — Кто здесь? — дверь приоткрылась, и из неё показалась чернявая макушка мальчика-послушника. — Далёкие путники. Мальчик открыл дверь шире. Его одеяние было сдержанным и строгим, а сам он казался человеком, не знавшим радости в жизни. — Сейчас все спят. Вам лучше прийти позже. — У нас срочное дело, — мать помолчала, а потом добавила: — повозка готова забрать нас с наступлением полусумрака. — Хорошо, — сказал мальчик и жестом пригласил их войти. В зале было прохладно из-за гуляющего сквозняка. Вдалеке слышалось мерное журчание уличных фонтанов. Эймонд сел на пол, положив букет на колени. Мать осталась стоять: её лицо выражало крайнюю задумчивость. Длинные волосы были собраны в высокую причёску и заколоты шпилькой. Он посмотрел на неё, а она в ответ подарила сыну ласковый взгляд. Двери распахнулись, и на пороге снова показался тот мальчик. — Мне жаль, — сказал он, кланяясь. — Если нас сейчас не примут, то я зарежу тебя, а потом кого-нибудь ещё, — ровно ответила мать, не теряя своего ласкового взгляда. Мальчик поспешил скрыться за проёмом. Эймонд прислушался к перезвону колокольчиков — поднимался ветер. Между тем, самый крупный колокол молчал, не тронутый резкими порывами. Спустя несколько минут перед их глазами предстал седой старик, который служил в этом храме уже тридцать лет. — Что вам угодно? — спросил он. — Ключи от усыпальницы, — мать махнула рукой вбок, словно показывая, где она находится. Септон посмотрел сначала на неё, а потом на Эймонда, сидящего на полу с увядшими цветами. — В такую жару, — протянул он, — можно получить тепловой удар. Мать не ответила, оставаясь безучастной. Струи ветра из окна шевелили несколько выпавших прядей из причёски. Старик прошёл к стеллажу, где хранились архивы и журнал посещений. Достал из недр ящика деревянный пенал, перо, и, усевшись за низкий столик, открыл тетрадь на чистой странице. — Чью могилу хотите посетить? — Эйгона Таргариена. Септон поднял голову. В его глазах читалось непонимание, он хотел было переспросить, но его опередили. — Убийцы, которого прилюдно повесили в городке шесть дней назад, — объяснила женщина. — Я его мать. Старик пристально посмотрел на неё. Она ответила ему таким же взглядом, спокойная и уверенная в себе, и тогда он залился краской. Начав писать, септон то и дело прикладывал платок к лысеющему темечку — он потел и не старался этого скрыть. Было не столько жарко, сколько душно. Чёрная одежда, как сутана, не давала свободно вдохнуть. Эймонд оттянул ворот дублета — прохладный воздух тотчас ринулся по груди, принося облегчение. Под неодобрительный взгляд матери он поправил одежду и переложил букет в другую руку. Всё началось в нескольких кварталах от храма. Сразу у мостовой был старенький театр с небольшим двором, рассчитанным на человек пятнадцать. Так как никто в городке особо туда не ходил, театр не пользовался особым успехом, частенько перенося свои немногочисленные спектакли. Местная труппа состояла из двух актёров-любителей, девицы, приехавшей из столицы по причине замужества, музыканта-самоучки и шута, который считал себя поэтом. Всё, что они делали, воспринималось публикой снисходительно. О таких говорят: себе на уме. Очередной спектакль грозился перенестись на какой-нибудь очередной погожий день следующей луны, когда во дворе появилось новое лицо. Оно было моложавым, серьёзным и внушающим трепет. Ни о какой красоте речь не шла, но если бы кто-нибудь спросил: был ли этот человек запоминающимся? — ему бы ответили твёрдое «да». Человек спросил о спектакле, о театре и о городке, после чего предложил сыграть какую-нибудь сценку, представляясь странствующим мейстером. Труппа воспрянула духом — их заметили! О них узнали! Теперь про них напишут в летописях и передадут во все края земли. Вся тоска, бедность и мучения исчезнут, разве это не предел мечтаний? Их рубеж был таков. У человека же рубеж был другим. Он смотрел на сцену незаинтересованно; в его стальных глазах сквозила некая рассеянность к происходящему. В неярком свете трепещущих факелов он больше был похож на потустороннюю тварь, чем на человека. Когда представление закончилось и актёры вышли на поклон, он спокойно достал кинжал и швырнул его без особого размаха. Никто не шелохнулся, потому что наступило оцепенение. Только спустя несколько секунд девица схватилась за шею и с глухим стоном упала на пол. Человек не убегал, хотя мог. Он остался сидеть на скамье, как примерный зритель, и лишь приподнял уголки губ в мягкой улыбке, стоило артистам броситься прочь. — Так, значит, его звали Эйгон Таргариен, — пробормотал септон. В городке его не знали. Он был приезжим, так что это совсем неудивительно. Удивительным было то, что он явился в такую глушь, ведомый эмоциями. Септон повернулся к стеллажу. Среди фолиантов лежали два больших ржавых ключа. Он положил их на раскрытую тетрадь и прямо посмотрел на женщину. — Вы никогда не задавались вопросом, почему он так поступил? — Все люди поступают неоднозначно, — ответила она. Старик вздохнул. Эймонд подошёл к столику, за которым сидел септон, и посмотрел на лежащие ключи. Они были большими и наверняка тяжёлыми. Мать словно почувствовала, о чём он думает. Взяла ключи и протянула их сыну. — Держи, Эймонд, — сказала она. Ключи были действительно тяжёлыми. Цветы пришлось перехватить под локоть. Несколько раз переведя взгляд с матери на мальчика, септон с изумлением убедился в том, что плакать они не собираются. Тем же неизменно ровным тоном женщина продолжала: — Мой сын был хорошим человеком. Иногда чувства выше разума, с этим ничего не поделаешь, если изначально дал слабину. Я всегда говорила ему, что нужно оставаться верным себе. Видимо, таков был его рубеж: холод, любовь и надежда. Она не сказала: боль и ненависть. Она сказала: любовь и надежда. Старик лишь вскинул брови в немом удивлении — слова, сказанные с такой доверительной интонацией, сделали своё дело. Он подробно объяснил, как найти нужную могилу, как открыть, а после запереть ворота усыпальницы и как оставить милостыню, если им будет угодно. Женщина выслушала его внимательно, но поблагодарила без улыбки. Открыв наружную дверь, септон увидел, что на крыльце стоят какие-то дети, прижавшись к балкам носами. Когда он сам ступил на порог, дети бросились врассыпную. Обычно в это время на улице не было ни души. Сейчас, однако, там были не только дети. Под фруктовыми деревьями стояли небольшие группы людей. Септон окинул взглядом улицу, преломленную в призме зноя, и мягким движением снова затворил дверь. — Вам лучше подождать, пока солнце опустится, — проговорил он чуть неуверенно. Тогда женщина приподняла уголки губ в снисходительной улыбке и, если бы сам септон видел того человека — Эйгона — то понял бы, насколько старший сын походил на мать. Она взяла мальчика за руку и медленно моргнула. — Когда солнце опустится, нас уже здесь не будет, — сказала она. После чего прошла к двери и толкнула её, выходя на улицу. — Люди всё поняли, — прошептал вернувшийся послушник, словно боясь, что его мог услышать кто-то ещё. Они молча наблюдали за тем, как не спеша отдалялись две фигуры. Как медленно, нехотя расходились жители. Как переставали носиться и галдеть дети. Как постепенно тень сливалась с землёй. И стояли до тех пор, пока солнце действительно не исчезло за горизонтом, как и путники, уносящие с собой этот жаркий день.

***

Люцерис ничего не помнил из того, что называлось детством. Оно было относительно простым, заурядным, не выделяющимся. Если откинуть его вечное пребывание в лечебницах из-за слабого здоровья, он жил так же, как и все другие — сносно. Когда его выписывали, Люцерис бежал к горной речке. К ней вела дикая тропа, проходящая вдали от деревни. Там всегда было безлюдно: живописная природа, нетронутая человеческими руками, сохраняла свой первобытный вид. В какой-то раз, преодолев перевал, покрытый шумевшими на ветру деревьями, Люцерис увидел щенка лютоволка. Это было неожиданной находкой, потому что всем было известно, что такие звери обитают только на Севере. Он сидел, высунув язык наружу и мелко дыша. Возможно, бегал как очумелый в поисках хозяина. Щенок встрепенулся, когда Люцерис приблизился. Мысль пришла сама, он даже её не обдумал. Домой возвращался уже не один. Рядом семенил Арракс, иногда звонко тявкая. Было жарко. Царило блаженное лето. Лютоволка они любили. Так вышло, что он стал не другом, а членом семьи. Когда Люцерис снова увозили в лечебницу, Арракс бежал за повозкой несколько миль. — Арракс! Стой! — кричала мать, и сама принималась бежать. Они останавливались только на развилке, когда повозка набирала скорость и скрывалась из виду. — Всё будет хорошо! — вслед махала рукой мать, и Арракс прыгал рядом с её ногами в большом возбуждении. Это был своеобразный прощальный ритуал. Когда Люцерис, наоборот, возвращался домой, то Арракс бросался почти что под колёса. В бешеной радости его хвост вилял, как маятник. Шерсть в такие моменты могла распушится пуще прежнего, превращая его в движущийся комок. Это был не лютоволк, а человек. Порой Люцерис плакал: от бессилия, от боли в теле и, что главное, от боли душевной. И в такие моменты рядом был Арракс, который лизал его лицо, говоря, что всё будет хорошо. Но хорошо не было. Находясь в подвешенном состоянии, когда смерть граничит с жизнью и каждый день ощущается, как последний — невольно приобретаешь мудрость и смирение. Тоскуя по несбыточному, удаётся осознать одну важную вещь. Надежда умирает первой. Арракс пропал в осенний день, после того, как Люцерис снова выписали из лечебницы. Он лечился только потому, что хотел стать смотрителем и попасть на маяк. Он знал, что лечение не помогает. Его мать это тоже знала, но её рубеж был из любви, терпения и надежды. У неё она умирала последней. — Арракс! Ко мне! — кричала мать и принималась ходить из стороны в сторону. Люцерис тогда просто решил побежать к горной реке. Высокие скалы закрывали свет солнца, и было плохо видно, куда ступают его ноги. После перевала шёл крутой спуск в рыбацкую деревню. Вдоль каменистого побережья стояли закрытые летние купальные павильоны, деревянный пирс пустовал без здешних рыбаков. У ног Люцериса лениво плескалось серебристое море: глянцевое, холодное и гладкое. Он мчался по берегу, загребая песок в обувь. В ушах свистел ветер, перед глазами всё нечётко прыгало. Вода на поверку оказалась ледяной. Он снова ляжет в лечебницу — место, где нет сантиментов, — и будет утопать в привычной агонии. Ему скажут, что он заработал лихорадку, и начнут лечить, и он смирится с этим, как и со всем, что происходит в его жизни. С тем, что поездки туда-сюда имели постоянный характер, с тем, что мать всегда была рядом, но как будто не совсем — её глаза оставались нетронутыми лаской, несмотря на то, что она улыбалась открыто, прикладывая все усилия. Наверное, она считала, что мелкая дрожь её напряжённых мышц остаётся незаметной. Каждый раз Люцерис делал вид, что верит всему, что она делает и говорит. Так было проще им двоим. — Люцерис! Стой! — помахала рукой мать, уже собираясь броситься в море. — Стою, — ответил он, держа мокрого Арракса подмышкой. — Кто ищет, тот найдёт. Он скулил, но после начал сипло лаять. Его вытирали посмеиваясь, а он в ответ на заботу пытался облизать их лица. Осень наступала, и всё было хорошо. Люцерис ложился в лечебницу в состоянии умиротворения, зная, что его ждут дома. Он болел, но так, что это ему больше не мешало. Когда он вернулся, осень перетекала в зиму. Наступили первые заморозки, студёный ветер носился вихрем. Арракса не было, и мать сказала, что море покрылось первым льдом. Что горная река превратилась в скользкую тропу. Что перевал запорошило снегом. Что она не успела соорудить вольер, а теперь, видимо, и не надо больше. Люцерис просто прошёлся до той развилки: посмотрел на обе дороги рассеянным взглядом. Глянул под ноги, на хрустящие белые сугробы, начинавшие постепенно оттаивать как ледники на Севере. А потом крикнул куда-то в середину: — Арракс! Возвращайся! Но Арракс так и не вернулся.

***

Последний раз дождь шёл три дня назад. После этого тучи разошлись, а на океане наступил штиль. Эймонд поднял канистру, заливая масло в фонарь. Снизу ухнуло, и гул эхом прокатился по башне. Если он верно вёл счёт, то вахта должна закончиться через двадцать дней. С ними не связывались из штаба, что могло насторожить. Люцерис списал подобное на плохую погоду, мол, трудно письма получать. Наверняка, вороны не долетают. Может так и было, но Эймонду казалось, что причина заключалась в другом. Как будто какая-то неведомая сила отдаляла их от остального мира. Будто полуостров жил своей жизнью — самостоятельной. Чаек становилось меньше. Они кружили всё ниже и ниже, пока не опускались аккурат над водой — мочили своё брюхо и снова плавно взлетали. Такая картина не радовала. Беспокойство разрасталось как мерзкий сорняк. Красный свет снова замелькал. Прожектор горел ярко, далеко и надёжно. Даже в непогоду он не подводил. Эймонд поправил свой шаперон и закрыл люк. Пока спускался, успел подумать о предстоящей разлуке с Люцерисом, и разозлится на себя за такие мысли. Уже на улице достал валик махорки, зажал между губ и чиркнул спичкой. Но не прикурил. Застыл, как застывает глина. Задержал дыхание, опустил руку с зажатым коробком. Смотрел перед собой и видел человека, стоящего у самого обрыва. Тот держался расслабленно, даже вальяжно, и глядел в ответ своими красно-пурпурными глазами. Руки, сложенные до этого на груди, расцепились и повисли вдоль тела. В кармашке его рабочего комбинезона торчала курительная трубка. Человек взял её и раскурил, не сводя своего цепкого взгляда. — Кто вы? — спросил Эймонд. Пожевал валик, совсем забыв о нём; вытащил и сплюнул горькую слюну. Мужчина улыбнулся уголками губ. Потом медленно поднёс палец к своей груди и постучал им прямо там, где билось сердце. И на миг в его глазах скользнула то ласковое выражение, которое было у матери. Которое было у брата. Что-то громыхнуло. Эймонд не понял, был ли то маяк, или его собственное сердце. Зажмурился, схватился за голову в глухом отчаянии. А когда открыл глаза, то никого не увидел. Кроме чайки, парящей в небе.
Вперед