Перевоспитать Клауса Ягера

Т-34
Слэш
Завершён
NC-17
Перевоспитать Клауса Ягера
автор
Пэйринг и персонажи
Описание
Ничего, запоет. Соловьем запоет. - Так мы чего, правда его с собой потащим? – Степан Савельич чешет затылок. Ивушкин кивает: - Как говорил наш политрук – нет такого, чтобы мы не перевоспитали. Шевелитесь, братцы. Чувствую, без гостинцев нас не отпустят. И ты давай шагай, Гитлер Капут, мать твою!
Примечания
Ссылка на вторую часть данной работы https://ficbook.net/readfic/11640323/29900933?part-added=1
Содержание Вперед

Оттепель

Холодало. По пятам за осенью кралась лютая, русская зима. Уж ей-то не было никакого дела до войны. Бой там или не бой, а снег выпадал, как положено – к концу ноября. Не часто теперь Пантелей бывал в городе, а без его редких заездов туда, не было и новостей с фронта. Догадки да домыслы одни. И письма, что писала Иринка деду. Доходили они, конечно, с опозданием. И каждый раз старик гадал – жива ли еще? Насколько письмецо задержалось? На войне же как – сидит вот человек, рукой дотянутся можно, выводит дряхленькими чернилами по сырой бумаге, а тут залп – и ни чернил, ни человека. А бывало еще хуже – приходит весточка от родного сердца, только обрадуешься, чувствуешь – отлегло. В окно смотришь, а там почтальон с ноги на ногу переминается. Собирается с духом постучать. И все. Не надо уже стука. Падает из ослабевших рук отсыревший, желтый пергамент. Падает и душа. Понимаешь – тут, у тебя в руках было живое, а у него там, у почтальона-то за пазухой, мертвое. Похоронка, что б ее… С первым снегом пришло и осознание, что оба они – и русский, и немец – попривыкли друг к дружке. Наладили, пусть и с горем пополам, какую-никакую, а все же – жизнь. Побега больше Клаус не затевал, да и некуда было ему бежать. К своим носа не кажи – пристрелят и имени не вспомнят. А русская земля вражьей ноги не примет, не обогреет. Так и сгинет где-нибудь в тягучих, коварных болотах. Или еще чего похуже. Словом, выбор бы невелик. Понемногу Клаус учился жить. Учился понимать других. Попривык к тяжелой работе. И краем глаза наблюдал за этой удивительной, такой далекой от него жизнью. Деревню уничтожили, столько людей погибло, а им как с гуся вода. Песни горланят, сетями ловят рыбу, по вечерам доносит северный ветер смех соседских мальчишек, а еще через два дома тихонечко поигрывает себе гармонь. Этот странный народ безумно хотел жить. И не абы как, а со всем размахом, как положено. Нет, не победят они эту страну. Ей сам черт не брат. В какой ужас пришел в себя немец, когда Ивушкин чуть ли не силком затащил-таки его в эту русскую баню. Шли ведь даже не первыми, температура всего-то градусов восемьдесят, не больше. Но Ягер уперся ногами – не пойду и все. А как увидал добротный, сыплющийся хвоей еловый веник, и вовсе растерял все остатки мужества: - Я туда не войду. Вот что хочешь со мной, то и делай! - Да не укусит тебя веник, что ты как дитя? – говорит Николай. Говорит, а сам едва на ногах от смеха держится. Почему-то ужасно смешным кажется ему испуганный до чертиков Клаус. Чуть ли не пинками вгоняет в купальню. И от души, под тихий писк, отхаживает этим самым веником. Немного позже дома, с кружкой молока в обнимку, Клаус признается: - У нас говорят, что русские ходят в эту твою баню для того, чтобы подготовиться к жизни в Аду. И обиженно глядит на хохочущего до коликов в животе Ивушкина: - Ну считай, Сатана тебя, если что, с почетным хором примет! Тут же замолкает Николай. Понимает, что сказал гадость. Понимает по опущенным вниз глазам, по сжатой до остервенения кружке, по белеющим пальцам. Как-то не получалось у него теперь считать Клауса исчадием Ада, как было раньше. А вот Ягера-то он в этом убедил. Убедил, что таким как он на земле не место и среди людей тоже не место. Проорал об этом всего-то пару раз в гневе, когда натыкался на очередное зверство немецких солдат. Проорал и забыл. Только вот Клаус запомнил. Терпеливо собирал все эти словесные гвоздики и всаживал себе в сердце по ночам. Скулил во сне, а сколько бы Николай его не спрашивал – все как рыба об лед. Тогда Ивушкин перестал. И так догадывался, что не дает Ягеру спокойно спать. Подует ветер не в то сторону – виноват, ударит шальная туча – виноват, всколыхнутся на лбу Николая густые брови – виноват. Бояться-то он не перестал. Просто привык. Воспринимал ругань и ставшее редким битье, как данность. Заслуженную данность. Как-то раз, еще в середине октября, в утреннем сумраке раздался в худенькое окошечко настойчивый стук. Ивушкин, подскочив на ноги, бросился в прихожку – мало ли что. А завидев в окне бледное лицо Пантелея, смекнул – плохо дело. Обуваясь на ходу выпрыгнул во двор. Где-то за его спиной маячил сонный немец. - Тут будь, - шипит Ивушкин, грубо вталкивая обратно в дом, - и надень что-нибудь на ноги. Твоей хворобы мне тут не хватало. Во дворе его тут же хватает за руку Пантелей, тянет за собой, запахивает на ходу старый тулуп: - Коль, родной, пойдем со мной, а? Я там один, кажись, не сдюжу. Пойдем скорей! Бежит за стариком, слепо щурясь в темноте. Понимает, что тянут его куда-то в сторону разрушенной библиотеки – с неделю назад собрали там все, что осталось от когда-то богатого книжного арсенала. - Да куды ж бежим то, дядя Пантелей? – набегу спрашивает Ивушкин. - Куды, куды…Туда, к лесу! Там ночью тимофейкина собака…Ай, сам сейчас увидишь! – раздраженно отвечает старик. Сначала Ивушкину кажется, что это и вправду собака, роет длинным носом кучку листьев да скулит так жалобно-жалобно. Приглядывается – нет, не собака. Человек. - Марфа, ты? – Николай отчаянно пытается вглядеться во мрак. - Да она, она. Не видишь, что ли? Марфушка, девонька, пойдем со мной, а? Я тебя домой отведу, - ласково зовет Пантелей. Тянет за маленькую, продрогшую ладонь. Но женщина воет лишь сильнее, и вся тянется туда, к этой самой кучке листьев, - Поднимайся, милая. Горю твоему не помочь, так хоть похороним по-человечески… Глаза, наконец, привыкают. А лучше бы и не видели вовсе ничего. Желтенькой оказалась не листва, а местами истлевшее, местами сгнившее от сырости детское платье. Частично обугленный, разложившийся детский трупик. Дальше объяснять Ивушкину не пришлось, и так понятно – нашлось потерянное Марфино дитя. Да только вот счастье не принесло это. Марфа тихонечко дергала за подольчик, что-то шептала. Одергивала руки, раскачивалась из стороны в сторону. Снова тянулась. И скулила, как волчица над подстреленным волчонком. - Подсоби, Николай! Ей в дом надо. Застудится – сама рядом ляжет, - ворчит Пантелей. Но стоило им попытаться поднять Марфу с земли, она пуще прежнего завыла, принялась вырываться, норовила если не ударить, так хоть укусить. Насилу сволокли ее к Глашке, под соседкин присмотр. Затем, как сделалось посветлей, вернулись и за девочкой. Справили могилочку на холме. Сняв прохудившиеся шапки, немного постояли. - Пойдем-ка, солдатик, я тебя наливкой угощу. Продрог ты. А и мне бы старые кости погреть. Пойдем-пойдем, после такого-то, а все одно – о живых надо думать…, - гнусавит Пантелей, пряча от Николая сползающие слезы. Клюквенная, крепкая наливка обожгла горло. Выпили по второй. Закурили. Вроде и сказать бы что-то нужно, а нечего. Сидели молча. Каждый – о своем. А через время появилась на пороге бледная, сама на себя не похожая Глафира. Стерла краешком пухового платка слезы, подняла глаза: - Померла. Не сдюжила, бедняжка, - и рыдать пуще прежнего. Потом присела рядом, выпила залпом стопку и снова в слезы. Уткнулась веснушчатым лбом Коле в плечо. - Отмучилась, стало быть. Прибрал Господь, - Пантелей неловко похлопал Глашу по спине, - не реви. Чего ж тут поделать? Поднялись, снова взялись за лопаты. Под тихий глашкин плач зарыли рядом с дочерью. Обоих Глашка на ужин зазвала, налила по тарелке щей, угостила солеными огурцами. Николай еще немного повозился со старой музыкальной шкатулкой, стараясь не замечать настойчивый взгляд девичьих глаз. Знал ведь, знал, что в том взгляде плещется. Потому и домой наскоро засобирался. От пытливых задорных глаз отчего-то становилось не по себе. Подмывало поскорее убраться восвояси. Попрощавшись, домой Ивушкин возвращался уже в ранних сумерках. И только лишь подойдя к калитке, сообразил: дверь-то ведь не заперта. Удрал утром, дубина, и не вспомнил. Уже чуя сердце беду, вошел внутрь. Пусто. Как пить дать пусто. А чего ожидать, спрашивается? Никакущий, видать, из тебя, Ивушкин, воспитатель. Да и кого воспитывать собрался? Немца? Думаешь, свои ему мозгов не вправили в свое время? Закипала в груди бессильная ярость. И на себя, и на Клауса, а заодно и на Пантелея с его неожиданным визитом, хотя и грех было на него за это сердиться. С час бестолково пробегал по деревни. Лихорадочно соображал, куда Клаус пойдет в первую очередь. Странно то, что и одежда, и обувь его остались в доме. Мелькало в голове самое страшное…как бы руки на себя не наложил. Там уж не до тулупа с сапогами…все одно – под Божье крыло. И снова трясся в ярости. И снова бродил то туда, то сюда, осмелился даже постучаться к соседям – не видали ли. Не видали. Из дома Ягер нечасто нос показывал. Поди, его и в лицо-то не запомнили. Злость брала такая, что хоть волком вой. И ужасно, ужасно чесались руки хоть на ком-нибудь ее сорвать. Шаги Ивушкина были все резче да быстрее. Так он коряги и не приметил, ахнуть не успел – по швам сапожки. Да еще резина – не спаяешь, не зашьешь. Беда одна-то не приходит. Пришлось вернуться домой. Видал же он где-то другие, в сарае вроде как. Перешагнув через порог, Николай суетливо начал копаться, отыскивая обувь среди хомутов, железа и стеклянных банок. Торопиться надо было, пока светло – потом днем с огнем не сыщешь. А сейчас может, еще не так далеко ушел, падлюка… - Ну найду я тебя, всю душу вытрясу, так и знай! – цедил сквозь зубы Ивушкин. И вдруг уловил какой-то шорох в углу. Направил лампу, готовый увидеть длинный крысиный хвост. Уж эти сукины дети везде найдут, чем бы поживиться. Спасу от них прямо никакого не было, все выгрызут. А направив свет на угол да вглядевшись как следует, усмехнулся: - Вот так крыса! Ягер, жмурясь от лампы, застыл в углу и как-то обреченно выдохнул. Потом весь подобрался, прижав колени обратно к груди и остался ждать своей участи. - Ты где был, сукин сын? Опять за старое? В прошлый раз что, маловато было? Не хватило, так я добавлю! – аккуратно поставив лампу на стол – немец немцем, а лампы нынче в цене – тяжелой поступью направился к Клаусу. Тот, посверкивая серыми глазами, только сильней вжался спиной в стенку. Вздрогнул, когда Николай поднял его за отворот нижней рубахи. Зажмурился, зажался, ожидая удара, когда Ивушкин занес руку. И ударил бы, непременно, уж будьте покойны. Только почему-то уползает взгляд вниз, где едва-едва держатся босые ноги. Разглядев раздувшиеся от холода вены, чуть ли не покрывшиеся инеем руки, Ивушкин понимает – давно ведь, дурак, сидит. И губы синие, что у покойника. Впору третью за сегодняшний день могилу копать. Медленно Коля опускает руку и несильно встряхнув, спрашивает: - Ты чего сюда забрался, придурок? Жить надоело? Ягер только нервно повел плечами, решившись всего на мгновенье поднять глаза. И тут же опустить. Шумно сглатывает, объясняет, глотая слезы: - Так ведь…дитя там…а я…. - Ты что, за мной ходил? Туда, к лесу? Я тебе где сказал быть? На кой черт ты туда поперся? – Николай сильнее сжимает ворот, вынуждая Клауса подняться на носочки. И снова молчит. - А сюда зачем залез? Ни слова. Коля вздыхает, ослабляя хватку. Хорошо хоть, совсем не удрал. А ведь мог. - Ты меня испугался? – осторожно подцепляет подбородок, чтобы увидеть глаза. Да чего уж тут…и так понятно. Испугался. Решил теперь, что за каждый труп своей шкурой платить придется, за каждую жизнь – кусочек своей отдать. И ведь все равно не сбежал. Горе луковое. До Ивушкина вдруг доходил – доломал. Вывернул. Перевоспитал, мать твою. Перевоспитал, а не радостно. Горько только. Сухота одна. Местью бы впору упиваться – а не хочется. Хочется, чтобы Клаус больше не плакал. Не дрожал от каждого прикосновения. Не ожидал жестокости из-за любого чиха не в ту сторону. - Не ты ж ее…Ничего не поделаешь. И хватит уже дрожать, ничего я тебе не сделаю. Хотя и следовало-бы, - ворчит Ивушкин, выталкивая Клауса из злосчастного сарая, клянясь себе непременно его заколотить. Непременно. Но утром. - Коля, - тихо зовет Клаус. Ноги у него опущены в жестяной таз с горячей водой, в руки дана кружка с малиновым чаем, а трясется все равно, как листочек во время бури. Ивушкин подбрасывает еще несколько поленьев в печь, закрывает заслонку. Рвет немного древесной коры. - Чего? – голос звучит резче, чем хотелось бы. И Ягер, не задав вопроса, опускает глаза. Хочет ведь что-то спросить, а боится, - да говори уже ты, не бойся. Спрашивай. И снова Клаус собирается с силами. Звал Ивушкина по имени он очень редко, а раз позвал – значит, действительно что-то нужно. Почти жизненно необходимо. Тихо-тихо, как будто признаваясь в страшном преступлении, Ягер проговаривает: - Я не хочу сегодня спать один. На секунду Ивушкин замирает. Радуется, что сидит к Клаусу спиной – кровь хлынула к лицу, как ошалелая. Заколотилось загнанной лошадью сердце. Дрогнули в робкой полуулыбке губы. Стало как-то и радостно, и страшно одновременно. В первый свой люк забираться было проще, ей-Богу. - Не хочешь – значит, не будешь. Допил? Отдай обратно! – Ивушкин выхватывает пустую жестяную кружку, скрывается на кухне, чтобы немец не видел его заалевших вдруг щек. Остервенело трет мочалкой посудину, которая то и дело норовит выскользнуть. Ягер же, пользуясь отлучкой, быстренько сворачивает свои водные процедуры и бежать в комнату, пока русский еще чего не придумал. Ложится не решается, просто забирается на кровать, отодвигается подальше в угол и ждет. Вроде и сам попросил, а все равно – душа в пятки уходит. Сидит, валяет бестолково серыми глазами по комнате, настороженно прислушивается к возне за стенкой. Ивушкин еще немного гремит посудой, открывает заслонку, выплескивает во двор остывшую воду. Входит в комнату медленно, не торопясь, словно ожидая, что из-за угла на него бросятся с ножом. А встретившись с затравленным взглядом, неожиданно теплеет. Стаскивает нижнюю рубаху через голову – у Клауса есть время в который раз пересчитать количество оставленных шрамов. И чем чаще он их считал, тем ближе была мысль – это он, Ягер, в ответе за каждый. - Холодно? – спрашивает Ивушкин, садясь рядом. Протягивает горячую руку, легонько касается носа, - слушай, Клаус, а я ведь никогда тебя не спрашивал…ты почему пистолет опустил? Я же от тебя на расстоянии вытянутой руки был, стреляй – не промахнешься. Клаус только пожал плечами: - Рука дрогнула. - У тебя-то дрогнула? Оба смеются. Ивушкин не замечает, что так и не убрал руки. Клаус не замечает, что доверчиво трется об теплую ладонь, радуясь редкой, скупой ласке. Напрягается лишь тогда, когда Николай упирается в его грудь руками, вынуждая лечь: - Не боишься меня к себе в постель пускать? Хорошего-то ты мало со мной видел. Вздрогнув, Клаус тянется к своим пуговицам на рубашке. Дрожащими руками перебирает каждую из них. - Боишься, - вздыхает Ивушкин, останавливая его руки, - не надо. Не хочу я больше так. И резко поднимается на ноги, собираясь вернуться к себе. Но немец, ухватив за руку, тихонько тянет обратно. И снова слезы. - Ну что ты, как дитя малое? Ты же офицер, все-таки. Ну не реви. Лягу я. Двинься. Но не вздумай тянуть одеяло – дам в лоб. Демонстративно поворачивается к немцу спиной. И перестает дышать, ощутив легкий поцелуй где-то у себя на шее.
Вперед